Два года со времени выборов. Ямайка никогда не становится хуже или лучше, она просто изыскивает способы оставаться прежней. Страну не изменить, но, быть может, есть возможность измениться самой. Не знаю, кто так думает. Я с думаньем завязала, откровенно вам говорю. Каждый раз, когда я думаю, то концовкой непременно или взрыв автобуса, или я смотрю в дуло пистолета. Блин, так это же я трясусь, а не тахта. То есть, гм, софа. Черт возьми, этот человек меня меняет. Мне нравится своим видом показывать, что мне это не нравится. Хотя вряд ли я обвожу его вокруг пальца. Всякий раз, когда Чак куда-нибудь со мной выходит, он смотрит на это как на личную победу, потому что, сказать по правде, я его этим не балую. Звучит, конечно, резковато. Надеюсь, что не чересчур. Я даже не упомню, как мы с ним от «привет-пока» доросли до совместных вылазок, причем по его, а не по моему настоянию.

Высчитывание и рассчитывание – опасная вещь. Оно заставляет оглядываться назад, а это тоже опасно. Если будешь этим заниматься, то, не ровен час, мысленно с ней сблизишься – той мыслью, которая изначально толкала тебя вперед от себя. Не знаю; я поклялась, что улягусь на эту чертову тахту с целью, чтоб перестать думать. Скорей бы он пришел… Вот дуреха: ты же только что хотела, чтобы его здесь не было? Буквально пять минут назад – я ж здесь рядом была, все слышала. Такое вообще с людьми бывает? Чтобы они хотели быть с кем-то постоянно – ну, скажем, бо́льшую часть времени – и одновременно быть наедине с собой? Не через стеночку-перегородочку, а именно одновременно, все время? Я вот хочу быть одна, но нуждаюсь в том, чтобы одной не быть. Жаль, что Чак не из тех, кому это можно доходчиво объяснить. Обычно я просто включаю радио и даю ему заполонить дом – в нем шум, люди, музыка, компания, на которую я не обязана реагировать, но знаю, что она есть. Вот так бы и с настоящими людьми. И чтобы они так со мной. Где такой мужчина, с которым я могу быть, но которому от меня не нужно, чтобы я в нем нуждалась? По-моему, я не соображаю, о чем говорю. Нужда – единственная причина, по которой я здесь, вот прямо здесь и сейчас в этой комнате. Ой, ну не сука ли, а? Я ж сегодня готовлюсь любить его волосы…

Сегодня я буду любить все звуки, которые он издает во сне. Всхрапы, причмокивания, присвисты заложенной ноздрей. Мямленье, скомканные фразы, стоны. Американские пуки. Отдельную часть ночи – в третьем, четвертом часу – я могу задавать вопросы, и он будет на них отвечать; из этих его ответов я знаю, что он не уверен, как меня встретит его родня, хотя мама у него золотая, прямо-таки золотенькая. Все его звуки я знаю потому, что никогда не сплю. Бодрствую всю ночь, потом сплю весь день – есть такая порода женщин, не помню, как называется. Женщины вроде меня не засыпают никогда. Мы знаем, что ночь нам недруг. Ночь творит какие-то дела, приводит каких-то людей, поглощает тебя. Ночь никогда не повергает тебя в забытье; она входит в твои сны, чтобы заставить о чем-то вспомнить. Ночь – игра, в которой я выжидаю, отсчитываю, пока в окне не начинает различаться розоватая полоска, и тогда я выхожу наружу, смотреть, как солнце поднимается над морем. И поздравляю себя за то, что сдюжила, потому как каждую ночь я занимаюсь божбой. Еженощно.

Прошлой ночью я поняла, что могу убить кого угодно, даже ребенка. Во всяком случае, мальчика; насчет девочки не знаю. То, что не спишь, не означает, что ты не видишь снов; мать мне об этом как-то не рассказывала. Прошлой ночью я могла бы убить ребенка. Там были такие ворота – никакущие, ржавые, – но я понимала, что обязана в них пройти. «Единственный путь вперед – это насквозь». Кто такое сказал? В общем, мне надо было через них пройти, а иначе гибель: меня выпотрошат, постругают на ломти от шеи до срамных губ, и все это время я буду истошно вопить, так что через гребаные ворота пройти просто необходимо. А в воротах стоит такой вот ребеныш, как из фильмов, где непонятно, мальчик это или девочка. Кажется, белый, но не как кожа, а как белье. И одновременно с тем я вижу, что на белом будильнике без пяти два, и четыре стены вокруг меня, и два окна, и даже небо снаружи, но вижу и те ворота, и слышу, как храпит Чак, но также вижу и ребенка, а когда смотрю вниз, то замечаю, что там, где у меня ноги, иссеченная кожа. На месте, где должны быть ступни. Я захотела в те ворота войти, но тот ребенок их перегородил и смотрит на меня не угрожающе, а эдак уверенно, с дерзким нахальством – Чак сказал бы «залупасто». Со мною нож. И вот я его вытаскиваю, хватаю ребенка за волосы, а поскольку кровь голубая, то мне не холодно и не жарко, и я вонзаю нож снова и снова, и он с каждым разом проходит в кожу, как в натянутый барабан, но не туда, куда я целюсь, а ребенок вопит и смеется, вопит и смеется, и мне остается единственно отпилить ему голову и выбросить. Я бегу к воротам, а сама кричу, кричу криком. А затем просыпаюсь. Хотя я не спала.

Может, мне бы надо искупаться или чего еще. Чак, уходя на работу, спросил, какие у меня на сегодня планы. Зря я ему сказала, что никаких, потому что уходила. Может, надо бы снять эту одежду или хотя бы эти туфли. Даже мужчина, которому нравится говорить «пупсик, мне вся эта мода побоку», понимает, что выходная одежда у меня отличается от той, в которой я хожу за хлебом. И если он видит свою женщину в хорошей одежде, то явно смекает, что она ее надела с целью произвести впечатление на мужчину, и, возможно, ей это удалось, причем этот мужчина – не он сам. Надо было, в самом деле, хотя бы снять эту блузку. Или прилечь, пока не разлетятся чайки. Если он спросит, можно сказать, что оделась я так для него, надеясь, что мы куда-то с ним пойдем. «Но, пупсик, безопасных мест снаружи нет нигде, – ответит он, – даже в Монтего». Я скажу, что у ямайцев принято произносить Монтего-Бэй сокращенно – «Мобэй», а не «Монтего». Скажу, что хочу выйти в люди, потанцевать, а он скажет «но я танцую лучше тебя», а я притворюсь, что он меня этим уязвил. Правда в том, что идти на танцы я не хочу. Каждый раз, якобы просясь, я надеюсь, что он мне откажет. Просто хочу, чтобы он поверил, что мне интересно все делать вместе с ним, сообща. Может, он снова приведет в дом друзей и у меня будет причина не менять эту одежду. Последний раз он приводил четверых – все четверо удлиненные и укороченные вариации его самого, все с такой же облупленной на солнце белой кожей. Коротыш-блондин (ей-богу, его звали Бак, во всяком случае, что-то близкое к Чаку) сказал мне: «Ну а что, ты самая красивая из всех скво, каких мне доводилось видеть». Вот так. А я еще испытываю неловкость, когда ямайские мужчины называют меня со спины «телкой». Сегодня ночью я буду любить, как он спит. Положу ему на волосатую грудь голову, лизну волосы и прижмусь к нему, чтобы он никуда без меня не ушел. У меня сохранилась память о том, как я дожидалась, когда заснет моя сестра, а затем наматывала уголок ее ночнушки себе на палец, чтобы, когда даппи придет схватить меня во сне, то вслед за мной поволочится и она, и мы обе проснемся. Правда, сестры у меня отродясь не было.

Блин. Вот же черт, аки… Как вы сюда забрались, да еще в таком количестве? Видно, я старею или скудею умом: захожу в дом с магазинным пакетом, полным аки, а сама не помню, чтобы их покупала. Старая и безумная. А может, безумная и старая. Вообще-то Чак любит аки. То и дело просит купить ему тех штучек, ну ты знаешь, растут на деревьях, да еще и сладкие до не могу. Я прикупила пару дюжин у одной бабехи, которая успевала слушать по транзистору американского проповедника с ковбойским акцентом, все твердившего, что грядет конец света. «Ты знаешь, что мы доживаем последние дни?» – спросила меня торговка. «Нет. Знаю только, что на дворе семьдесят девятый год», – ответила я ей, представив себе того проповедника – стоит, наверное, красный, как ошпаренный боров, промокает лоб платком, паричок сбился набок. Ответ, видимо, торговку не устроил, и она наказала меня, накинув к цене пятьдесят центов. Я подумала, кажется, вслух: «Знаешь что, любовь моя земная? На, не жалко. Возьми, через пару-тройку недель ямайские деньги все равно будут годны разве что на жопную подтирку». Хорошо так сказала, по-ямайски. Хотя все-таки не вслух. «Любовью земной» я никого б не назвала.